Достоевский и Ницше.

Читать

Достоевский и Ницше.
sh: 1: –format=html: not found

Лев Шестов

Достоевский и Ницше

(философия трагедии)

Предисловие

1

Философия трагедии! Может быть, такое соединение слов вызовет протест со стороны читателя, привыкшего в философии видеть последние обобщения человеческого ума, вершину той величественной пирамиды, которая называется современной наукой.

Он бы, пожалуй, допустил выражение «психология трагедии» – но и то очень неохотно и с большими ограничениями, ибо в глубине души он убежден, что там, где происходит трагедия, в сущности, должны кончаться все наши интересы.

Философия же трагедии, не значит ли это философия безнадежности, отчаяния, безумия – даже смерти?! Может ли тут быть речь о какой бы то ни было философии? Нас учили: предоставьте мертвым хоронить своих мертвецов, – и мы сразу поняли и радостно согласились принять это учение.

Великий идеалист прошлого века, знаменитый поэт, по-своему переложил в стихи эти освободительные слова: – und der Lebende hat recht – восклицал он. Но мы пошли еще дальше: нам мало было отделаться от мертвецов, нам мало было утвердить права живых.

У нас остались живые, которые своим существованием смущали и продолжают нас смущать еще более, чем погребенные, согласно учению, мертвецы. У нас остались все, не имеющие земных надежд, все отчаявшиеся, все обезумевшие от ужасов жизни. Что делать с ними? Кто возьмет на себя нечеловеческую обязанность зарыть в землю этих?

Страшная задача – с первого взгляда кажется, что между созданными по образу и подобию Божию не найдется ни одного, кто имел бы достаточно жестокости и дерзновения взять ее на себя. Но это только так кажется с первого взгляда.

Если находятся на земле люди, соглашающиеся ради спасения своей жизни губить своих ближних – ведь палачами большей частью были приговоренные к смертной казни или вечному заключению, – то отчего же предположить, что в этом предел человеческой жестокости и бесчувственности? Каждый раз, когда пред человеком становится дилемма – погибни или осуди на гибель других, все глубочайшие и таинственнейшие инстинкты его вооружаются на защиту своего одинокого «я» против надвигающейся опасности. Роль палача считается позорнейшей только по недоразумению. История духовной жизни народов, история «культуры» говорит нам о таких проявлениях жестокости, сравнительно с которыми готовность казнить на эшафоте десяток или несколько десятков своих ближних начинает казаться пустяками. Я имею в виду отнюдь не бичей народов – Тамерланов, Аттил, Наполеонов, – и даже не католическую инквизицию. До этих героев меча и костров нам нет дела – что общего у них с философией? Нет, здесь речь идет о героях духа, о проповедниках добра, истины и всего прекрасного и высокого, о провозвестниках идеалов, людях, до сих пор считавшихся исключительно призванными к борьбе со всеми злобными, «дурными» проявлениями человеческой натуры. Имен я называть не буду, и у меня есть на то свои очень важные основания. Ибо, если уже говорить, то пришлось бы сказать многое такое, о чем до времени не мешает и помолчать. Но ведь и не в именах дело, а в величайшем событии, происшедшем в моральной жизни народов – развившемся незаметно, исподволь, как будто без всяких усилий со стороны отдельных личностей, – в нарождении идеализма.

Идеализм существует уже давно, более двух тысячелетий, но до новейшего времени роль его была относительно незначительной.

Даже у самого Платона, совершенно справедливо считающегося, с формальной стороны, отцом и родоначальником этого высокого учения, вы не раз наблюдаете странную непоследовательность в мыслях и аргументации, объясняемую единственно лишь тем, что он был еще далек от той «чистоты» идеалистического воззрения, до которого доросло наше время. В его рассуждениях еще так явственны следы антропоморфического понимания божества, что даже современный студент, чуть-чуть лишь посвященный в глубины нашей науки, не раз улыбнется в сознании своего превосходства при чтении его диалогов. Платон с нашей точки зрения еще варвар, он еще не знает ничего о наших объединяющих принципах: ведь даже Аристотель отделял небо от земли. Нет, настоящий, чистый идеализм есть продукт последних двух веков. Он явился одновременно с упрочившейся в науке тенденцией к «монистическому» миропониманию.

Современный ум не выносит философии, предлагающей ему несколько основных принципов. Он стремится во что бы то ни стало к монизму – к объединяющему, как у нас говорят, вернее – к единому началу. Он даже с трудом уже выносит дуализм: нести на себе два принципа уже ему кажется слишком большим бременем.

И он всячески ищет себе облегчения, он готов даже в случае нужды принять на веру какую-нибудь тонкую нелепость, лишь бы не считаться со сложностью.

Дух и материя – это так много: не лучше ли что-нибудь одно – либо дух, либо материя? Или, в крайнем случае, не лучше ли всего признать, что дух и материя суть разные стороны одной и той же сущности? Правда, никто до сих пор не понимал, каким образом дух и материя могут быть «разными сторонами», но в философии, особенно новейшей, это далеко не единственное объяснение, которого никто никогда не понимал. Даже более того: такими объяснениями, если только они ловко и своевременно прилаживались, она крепче всего и держалась. Главное, чтоб не было лишних принципов!..

В этом смысле наиболее всего, конечно, удовлетворяла пантеистическая точка зрения, соответственным образом поддержанная и объясненная, и ее популярная форма – материализм, обходящийся, как известно, минимумом иностранных слов и отвлеченных понятий.

Но иностранные слова и отвлеченные понятия пугают только непривычную к делу большую публику; в философских же сферах они, наоборот, пользуются полным доверием и даже имеют большую притягательную силу. Посвященные люди знают, что с этими трудностями легко освоиться.

Лишний термин, новое понятие, как бы они ни были построены, в конце концов, не только ничему не мешают, но даже в известных случаях дают выход из затруднительного положения. Они же и подбираются не случайно, а систематически, с известными, строго определенными целями.

Мешать может только «принцип», вводящий за собой в философскую область множество новых, не приспособившихся к системе и дерзко требующих к себе внимания явлений. Вот тут-то философу и необходима вся сила убеждения, чтобы закрыть вход назойливому пришельцу.

Вот тут-то и нужна вся высота и непроницаемость идеалистических стен, надежно ограждающих науку от жизни. Философия хочет быть во что бы то ни стало «наукой», такой же наукой, как математика, и если этого нельзя достигнуть никаким иным путем, то, во всяком случае, выручит теория познания.

Она докажет, что не обо всем можно спрашивать философию, что ее даже и спрашивать совсем нельзя, а только можно слушать, что она говорит. На этих условиях, только на этих условиях она соглашается раскрывать свои тайны жаждущим истины, и так как до сих пор неоткуда было черпать истину, то к философии шли, ее слушали и вспоминали ее учения если не в тех случаях, когда приходилось решать какой-нибудь трудный жизненный вопрос, то по крайней мере в тех случаях, когда нужно было «учить» других.

Жестоко, однако, ошибется тот, кто захочет увидеть в задачах, поставляемых себе теорией познания, только одни теоретические притязания. Если бы дело обстояло так, то, по всей вероятности, современное мировоззрение и не имело бы такого распространения, с одной стороны, – да и не встречало бы столько вражды.

Ницше утверждает, что всякая философия есть своего рода мемуары и невольные признания философа. Я думаю, что этим еще не все сказано.

В философской системе, кроме исповеди, вы, в последнем счете, непременно найдете еще нечто, несравненно более важное и значительное: самооправдание ее автора, а вместе с ним и обвинение, обвинение всех тех, которые своей жизнью так или иначе возбуждают сомнения в безусловной справедливости данной системы и высоких нравственных качествах ее творца.

Бескорыстное искание истины, которым когда-то так любили похваляться люди – мы в него уже не верим и не можем верить. Да и как в него верить, когда для всех теперь очевидно, что мы, собственно, не знаем, чего мы хотим, когда говорим, что хотим истины.

Может быть, желать истины – значит желать покоя, может быть, это значит желать нового стимула для борьбы, а может быть, это значит желать найти какую-нибудь особенно оригинальную, никому еще в голову не приходившую «точку зрения».

Все может быть! Но если, с формальной стороны, всякая система стремится положить конец бесконечным «почему», так ловко изобретаемым нашим во всех прочих отношениях столь малоизобретательным умом, то с внутренней стороны, по своему содержанию, всякая философия, повторяю, непременно и безусловно преследовала цели самооправдания, хотя бы она себе в этом и не давала отчета. И идеализму эта цель была всегда присуща. Он ставил людям задачи и возносил тех, которые соглашались принимать на себя эти задачи; тех же, которые от них отказывались, он предавал проклятию и позору, никогда не имея ни терпения, ни охоты справляться о причинах, в силу которых его учение в известных случаях (и так часто!) отвергалось. У него заранее было готово объяснение для всех случаев своей неудачи; там, где его не принимали, он утверждал, что наталкивался на безумие или на злую волю. Он обзавелся категорическим императивом, дававшим ему право считать себя самодержавным монархом и законно видеть во всех, отказывавших ему в повиновении, непокорных бунтовщиков, заслуживающих пытки и казни. И какую утонченную жестокость проявлял категорический императив каждый раз, когда нарушались его требования! Тем, у которых плохое воображение и малый опыт в этих делах, я рекомендую перечесть шекспировского «Макбета». Он пояснит доверчивым людям, чего добивался идеализм и, главное, какими средствами! Может быть, человеческая душа и точно слишком упорный материал, может быть, нужно было наряду с прочими «бичами» ниспослать бедным смертным и идеализм. Но ведь это все одни оптимистические догадки, а с точки зрения гуманного и строго научного современного ума – даже и не догадки, а чистейшая, не заслуживающая никакого доверия мифология. Кто серьезно признает, что бичи бичуют не в силу механических законов, а ради каких-либо высших целей? А если так, то нечему удивляться, что среди испытавших на себе их воспитательные приемы людей не все соглашались целовать карающую руку…

Источник: https://www.litmir.me/br/?b=39400&p=1

Достоевский в Германии – обзор В. В. Дудкина и К. М. Азадовского. III. Проблема

Достоевский и Ницше.

Глава: 1 2 3 4 5 6 7
Приложение

III. ПРОБЛЕМА “ДОСТОЕВСКИЙ – НИЦШЕ”

Одной из центральных проблем современной зарубежной науки о Достоевском является вопрос о связях, соединяющих русского писателя с Ницше. Фраза о “духовном родстве” Достоевского и Ницше давно уже стала общим местом. Число исследований по данной теме достаточно велико. В советском литературоведении этот вопрос почти не ставился.

В русской же дореволюционной и современной зарубежной литературе возникло немало ошибочных гипотез и выводов.

А потому нам представляется целесообразным осветить проблему “Достоевский — Ницше” по возможности полно, тем более, что факт знакомства влиятельного буржуазного философа с творчеством великого русского писателя имеет значение, выходящее за рамки истории литературы.

Пристрастные, а подчас и произвольные интерпретации этого факта в современной экзистенциальной теории привели к неправомерному сближению Достоевского и Ницше как “подпольных мыслителей”208, как проповедников “отчаяния, безумия и смерти”209, как “ясновидящих пророков грядущего хаоса”210.

В Германии подобная точка зрения возникает не без влияния книги Л. Шестова “Достоевский и Ницше”, переведенной на немецкий язык в 1924 г., нов большей степени — в связи с возникновением экзистенциальной философии. Начало сближения Достоевского и Ницше на почве экзистенциализма положил один из его основателей и главных авторитетов Карл Ясперс.

Ясперс ставит Достоевского и Ницше в ряд “мыслителей”, воспринимающих “человеческое бытие как болезненное бытие”211. Их объединяет также “свойственное нашему времени настроение бунтарства”, в котором философ видит симптом “всеобщего неблагополучия”212.

В этих замечаниях Ясперса есть рациональное зерно, но он растворяет его в метафизическом контексте своей философии. Болезнь бытия у него лишена какой-либо исторической конкретности — это болезнь, “исходящая из первородного греха”213. “Бунтарство”, даже будучи соотнесенным со временем, представляет собой, тем не менее, понятие социально недифференцированное.

Не случайно под эту категорию наряду с Достоевским, Ницше и З. Фрейдом Ясперс умудряется подогнать и… К. Маркса214.

Однако тенденция сближать и, говоря шире, сопоставлять Достоевского и Ницше не является прерогативой экзистенциальной критики. Она возникает в Германии уже в эпоху натурализма По времени это совпадает с началом распространения идей Ницше.

И наблюдается характерное явление: некоторые видные представители натурализма делят свои симпатии между Достоевским и Ницше (Г. Конради, М. Харден, Л. Берг).

Чем это вызвано? Ответ на этот вопрос дает в предисловии к “Русской антологии” (1921) Томас Манн: “Ибо на деле два события связывают сына XIX века, потомка буржуазной эпохи, с новым временем,– свидетельствует он,– явление Ницше и духа России.

Эти явления, правда, крайне различные по своему национальному характеру Однако их объединяет определенная сверхнациональная связь — оба религиозного происхождения, религиозного в новом значении, жизненно важном”215.

Если отвлечься от религиозных мотивов, а ими Томас Манн обязан, вероятнее всего, Мережковскому, чья книга “Толстой и Достоевский” (1901) произвела на него, по собственному признанию, “неизгладимое впечатление”216, то “связь” Ницше и русской литературы (т. е.

и Достоевского) раскрывается в явлении нового содержания: “жизненно важной” проблемой немецкого натурализма была проблема “современного человека”, поиски путей преодоления кризисного сознания. И вот на этих путях и перепутьях Достоевский и Ницше впервые оказались рядом — Достоевский, которого натуралисты воспринимали как писателя-гуманиста, защитника “униженных и оскорбленных” — и Ницше — апологет “белокурой бестии”. Этот явный парадокс объясняется противоречивостью позиции самих натуралистов, у которых искренний протест против социальной действительности выливается нередко в индивидуалистический бунт, в культ исключительной творческой личности. (“Гений” — излюбленное слово в лексиконе натуралистов.)

Интерес натуралистов к Ницше и проистекает из их протеста против социальной действительности, с одной стороны, и из их поисков нового человека — с другой.

Однако они апеллировали не к подлинному, а ими самими во многом переосмысленному легендарному Ницше, который представлялся им в романтическом ореоле “правдоискателя”217, утверждающего “антиметафизическую мораль — жизнерадостную и жизнеутверждающую”218, провозвестника новой религии, “основанной на почитании природы” 21Э.

Ницше ослепил часть литературной молодежи 80–90-х годов блеском своих метких антибуржуазных инвектив, своим красноречивым славословием свободного художника-творца, и за этой броской вывеской они не увидели или не захотели увидеть деструктивный характер и антигуманистическую сущность его философии.

“Если рассматривать эту философию как этическую цель,– полагал писатель и драматург П. Эрнст,– то трудно себе представить, что она может причинить зло”220. Более того, они вообще не принимали Ницше как философа, они создали легендарному Ницше ореол “гения”. “Он был художником, а не философом”,– решительно заявляет X. Ландсберг221.

Если бы это заблуждение было свойственно только рядовым литераторам той эпохи, каким был Ландсберг! Его разделял Георг Брандес, выступивший в 1888 г. в Копенгагенском университете с лекциями об “аристократическом радикализма” Ницше, чем заложил основы его европейской известности. Т. Манн испытывал по отношению к Ницше — новоявленному Гамлету — “смешанное чувство преклонения и жалости”222.

Итак, сближение Достоевского и Ницше в немецкой натуралистической критике 80–90-х годов осуществляется, с одной стороны, в силу ложной идеализации философии Ницше.

Но, с другой стороны, начинается процесс и переосмысления Достоевского в духе ницшеанства, как “сильнейшей индивидуальности в современной литературе”223 (опять “гений”!). Наглядным тому примером является книга Л. Берга “Сверхчеловек в современной литературе” (1897).

Автора “Преступления и наказания” Берг объявляет “предтечей Ницше”224, а Раскольникова воспринимает как некий пробный образец “сверхчеловека”.

Роман Достоевского по силе изображения в нем мучений совести немецкий критик относит к произведениям “самым поучительным и самым глубоким во всей современной литературе”225 и считает, что психология Раскольникова могла быть поучительной для Ницше, “ибо он знает, что сверхчеловеком нельзя стать безнаказанно, он знает страдания великих натур, глубокую печаль тех, кто искупляет свое величие одиночеством…”226

Уже в этой ранней попытке изыскания сходства у Достоевского и Ницше сказалась в полной мере несостоятельность такого подхода.

Он несостоятелен потому, что “Преступление и наказание” рассматривается в отрыве от конкретной исторической действительности, которой оно обязано своим возникновением.

Авторское отношение к герою полностью игнорируется, и, более того, автор растворяется в нем. Судя по рассуждениям Берга, для него Достоевский и Раскольников — одно и то же лицо227.

Наряду с тенденцией сопоставления, сближения Достоевского и Ницше в немецком натурализме возникает тенденция рассматривать их как антиподов. Эта точка зрения представлена той частью немецкой интеллигенции 80–90-х годов, которая восприняла философию Ницше как прямую угрозу гуманизму и объявила ей войну.

Так, Й. Видман, швейцарский писатель и драматург, выступая против имморализма Ницше, берет себе в союзники Достоевского. Своей статье-рецензии (1886) на книгу Ницше “По ту сторону добра и зла” он предпосылает следующие слова из “Подростка”: “…

у меня был товарищ, Ламберт, который говорил мне еще шестнадцати лет, что когда он будет богат, то самое большое наслаждение его будет кормить хлебом и мясом собак, когда дети бедных будут умирать с голоду, а когда им топить будет нечего, то он купит целый дровяной двор, сложит в поле и вытопит поле, а бедным ни полена не даст. Скажите, что я отвечу этому чистокровному подлецу…”228 Один из вождей натурализма Иоганнес Шлаф в книге о Ницше (1907), над которой он работал в 80–90-е годы, указал на опасные последствия его философского нигилизма. При этом он ссылается на “великого Достоевского”: в его романе “Бесы” он увидел “предупреждение грозящей опасности”229.

В 1902 г. один из крупнейших немецких литературных журналов “Neue deutsche Rundschau” (бывшая “Freie Buhne”) опубликовал статью русского критика А. Л. Волынского “Современная русская литература”, где проводилась мысль о том, что Достоевский “предвосхитил Ницше и возможно даже преодолел его”.

Хотя у него “демоническое начало в человеке изображено во всей его силе, но в то же время показано, что последнее слово принадлежит не злу”. “Сверхчеловеческие порывы в духе Ницше,– заключает Волынский,– побеждаются у Достоевского богочеловеческими экстазами, тихими восторгами сердца”230.

В предисловии к новому переводу “Преступления и наказания” (“Родион Раскольников”, 1908), открывающему полное собрание сочинений Достоевского на немецком языке, его соиздатель Д. С.

Мережковский подчеркивал, что “герои личного начала, как Иван Карамазов н Родион Раскольников” даны в художественном изображении и не являются носителями “сложившихся догм самого Достоевского”231.

Так создались в Германии противоречивые, если не сказать взаимоисключающие точки зрения на Достоевского и Ницше. А как воспринимал Достоевского сам Ницше?

Ницше познакомился с творчеством Достоевского в 1887 г., будучи уже зрелым философом. Впервые имя русского писателя упоминается в его письме к Овербеку 12 февраля 1887 г.

“До недавнего времени,– пишет Ницше, — я даже не знал имени Достоевского В книжной лавке мне случайно попалось на глаза произведение “L'esprit souterra in” {“Записки из подполья” (франц.).

}, только что переведенное на французский язык…”232

В русской дореволюционной критике было принято считать, что Ницше знал о Достоевском гораздо раньше. В доказательство неизменно цитировалось несуществовавшее письмо Ницше к Брандесу, где якобы сказано; “Я теперь читаю русских писателей, особенно Достоевского.

Целые ночи сижу над ним и упиваюсь глубиной его мысли”. Впервые эта апокрифическая цитата из Ницше появилась в одной из статей Д. Вергуна в издаваемом им журнале “Славянский век” без ссылки на источник233. У Вергуна ее заимствует Н. Д. Тихомиров234, и она прочно входит в обиход критики235.

Слова, приписываемые Ницше, представляют собой явный домысел. Во-первых, он не мог писать Брандесу в 1873 г., потому что в это время они не знали друг друга. Во-вторых, в 70-е годы в Германии не знали Достоевского и фактически отсутствовали переводы его произведений.

По-русски же Ницше не мог их прочесть, поскольку не владел языком.

Источник: http://dostoevskiy-lit.ru/dostoevskiy/kritika/dostoevskij-v-germanii/germaniya-iii-problema-dostoevskij-nicshe.htm

Book for ucheba
Добавить комментарий